1. В час дня, ваше превосходительство
2. К смертной казни через повешение
5. Поцелуй - и молчи
8. Есть и смерть, есть и жизнь
5. Поцелуй - и молчи
Приговор относительно пяти террористов был объявлен в окончательной форме и в тот же день конфирмован. Осужденным не сказали, когда будет казнь, но по тому, как делалось обычно, они знали, что их повесят в эту же ночь или, самое позднее, в следующую. И когда им предложили видеться на следующий день, то есть в четверг, с родными, они поняли, что казнь будет в пятницу на рассвете.
У Тани Ковальчук близких родных не было, а те, что и были, находились где-то в глуши, в Малороссии, и едва ли даже знали о суде и предстоящей казни; у Муси и Вернера, как неизвестных, родных совсем не предполагалось, и только двоим, Сергею Головину и Василию Каширину, предстояло свидание с родителями. И оба они с ужасом и тоскою думали об этом свидании, но не решились отказать старикам в последнем разговоре, в последнем поцелуе.
Особенно мучился предстоящим свиданием Сергей Головин. Он очень любил отца своего и мать, еще совсем недавно виделся с ними и теперь был в ужасе -- что это будет такое. Самая казнь, во всей ее чудовищной необычности, в поражающем мозг безумии ее, представлялась воображению легче и казалась не такою страшною, как эти несколько минут, коротких и непонятных, стоящих как бы вне времени, как бы вне самой жизни. Как смотреть, что думать, что говорить -- отказывался понять его человеческий мозг. Самое простое и обычное: взять за руку, поцеловать, сказать: "Здравствуй, отец",- казалось непостижимо ужасным в своей чудовищной, нечеловеческой, безумной лживости.
После приговора осужденных не посадили вместе, как предполагала Ковальчук, а оставили каждого в своей одиночке; и все утро, до одиннадцати часов, когда пришли родители, Сергей Головин шагал бешено по камере, щипал бородку, морщился жалко и что-то ворчал. Иногда на всем ходу останавливался, набирал полную грудь воздуха и отдувался, как человек, который слишком долго пробыл под водою. Но так он был здоров, так крепко сидела в нем молодая жизнь, что даже в эти минуты жесточайших страданий кровь играла под кожей и окрашивала щеки, и светло и наивно голубели глаза.
Произошло все, однако, гораздо лучше, чем ожидал Сергей.
Первым вошел в комнату, где происходило свидание, отец Сергея, полковник в отставке, Николай Сергеевич Головин. Был он весь ровно белый, лицо, борода, волосы и руки, как будто снежную статую обрядили в человеческое платье; и все тот же был сюртучок, старенький, но хорошо вычищенный, пахнущий бензином, с новенькими поперечными погонами; и вошел он твердо, парадно, крепкими, отчетливыми шагами. Протянул белую сухую руку и громко сказал:
-- Здравствуй, Сергей!
За ним мелко шагала мать и странно улыбалась. Но тоже пожала руку и громко повторила:
-- Здравствуй, Сереженька!
Поцеловала в губы -- и молча села. Не бросилась, не заплакала, не закричала, не сделала чего-то ужасного, чего ожидал Сергей,- а поцеловала и молча села. И даже расправила дрожащими руками черное шелковое платье.
Сергей не знал, что всю предыдущую ночь, затворившись в своем кабинетике, полковник с напряжением всех своих сил обдумывал этот ритуал. "Не отягчить, а облегчить должны мы последнюю минуту нашему сыну",- твердо решил полковник и тщательно взвешивал каждую возможную фразу завтрашнего разговора, каждое движение. Но иногда запутывался, терял и то, что успел приготовить, и горько плакал в углу клеенчатого дивана. А утром объяснил жене, как нужно держать себя на свидании.
-- Главное, поцелуй -- и молчи! -- учил он.- Потом можешь и говорить, несколько спустя, а когда поцелуешь, то молчи. Не говори сразу после поцелуя, понимаешь? -- а то скажешь не то, что следует.
-- Понимаю, Николай Сергеевич,- отвечала мать, плача.
-- И не плачь. Избавь тебя Господи плакать! Да ты его убьешь, если плакать будешь, старуха!
-- А зачем же ты сам плачешь?
-- С вами заплачешь! Не должна плакать, слышишь?
-- Хорошо, Николай Сергеевич.
На извозчике он хотел еще раз повторить наставление, но позабыл. И так и ехали они молча, согнувшись, оба седые и старые, и думали, а город весело шумел: была масленая неделя и на улицах было шумно и людно.
Сели. Полковник стал в приготовленной позе, заложив правую руку за борт сюртука. Сергей посидел одно мгновение, встретил близко морщинистое лицо матери и вскочил.
-- Посиди, Сереженька,- попросила мать.
-- Сядь, Сергей,- подтвердил отец.
Помолчали. Мать странно улыбалась.
-- Как мы хлопотали за тебя, Сереженька.
-- Напрасно это, мамочка...
Полковник твердо сказал:
-- Мы должны были сделать это, Сергей, чтобы ты не думал, что родители оставили тебя.
Опять помолчали. Было страшно произнести слово, как будто каждое слово в языке потеряло свое значение и значило только одно: смерть. Сергей посмотрел на чистенький, пахнущий бензином сюртучок отца и подумал: "Теперь денщика нет, значит, он сам его чистил. Как же это я раньше не замечал, когда он чистит сюртук? Утром, должно быть". И вдруг спросил:
-- А как сестра? Здорова?
-- Ниночка Ничего не знает,- поспешно ответила мать.
Но полковник строго остановил ее:
-- Зачем лгать? Девочка прочла в газетах. Пусть Сергей знает, что все... близкие его... в это время... думали и...
Дальше он не сумел продолжать и остановился. Вдруг лицо матери как-то сразу смялось, расплылось, заколыхалось, стало мокрым и диким. Выцветшие глаза безумно таращились, дыхание делалось все чаще и короче и громче.
-- Се... Сер... Се... Се...- повторяла она, не сдвигая губ.- Се...
-- Мамочка!
Полковник шагнул вперед и, весь трясясь, каждой складкой своего сюртука, каждою морщинкою лица, не понимая, как сам он ужасен в своей мертвенной белизне, в своей вымученной отчаянной твердости, заговорил жене:
-- Молчи! Не мучь его! Не мучь! Не мучь! Ему умирать! Не мучь!
Испуганная, она уже молчала, а он все еще сдержанно тряс перед грудью сжатыми кулаками и твердил:
-- Не мучь!
Потом отошел назад, заложил за борт сюртука дрожащую руку и громко, с выражением усиленного спокойствия, спросил белыми губами:
-- Когда?
-- Завтра утром,- такими же белыми губами ответил Сергей.
Мать смотрела вниз, жевала губами и как будто ничего не слышала. И, продолжая жевать, точно выронила простые и странные слова:
-- Ниночка велела поцеловать тебя, Сереженька.
-- Поцелуй ее от меня,- сказал Сергей.
-- Хорошо. Еще Хвостовы тебе кланяются.
-- Какие Хвостовы? Ах, да!
Полковник перебил:
-- Ну, надо идти. Поднимайся, мать, надо.
Вдвоем они подняли ослабевшую мать.
-- Простись! -- приказал полковник.- Перекрести.
Она сделала все, что ей говорили. Но, крестя и целуя сына коротким поцелуем, она качала головою и твердила бессмысленно:
-- Нет, это не так. Нет, не так. Нет, нет. Как же я потом? Как же я скажу? Нет, не так.
-- Прощай, Сергей! -- сказал отец.
Они пожали руки и крепко, но коротко поцеловались.
-- Ты...- начал Сергей.
-- Ну? -- отрывисто спросил отец.
-- Нет, не так. Нет, нет. Как же я скажу? -- твердила мать, покачивая головою. Она уже опять успела сесть и вся покачивалась.
-- Ты...- опять начал Сергей.
Вдруг лицо его жалко, по-ребячьи сморщилось, и глаза сразу залило слезами. Сквозь их искрящуюся грань он близко увидел белое лицо отца с такими же глазами.
-- Ты, отец, благородный человек.
-- Что ты! Что ты! -- испугался полковник.
И вдруг, точно сломавшись, упал головою на плечо к сыну. Был он когда-то выше Сергея, а теперь стал низеньким, и пушистая, сухая голова беленьким комочком лежала на плече сына. И оба молча жадно целовали: Сергей -- пушистые белые волосы, а он -- арестантский халат.
-- А я? -- вдруг сказал громкий голос.
Оглянулись: мать стояла и, закинув голову, смотрела с гневом, почти с ненавистью.
-- Что ты, мать? -- крикнул полковник.
-- А я? -- говорила она, качая головою, с безумной выразительностью.- Вы целуетесь, а я? Мужчины, да? А я? А я?
-- Мамочка! -- бросился к ней Сергей.
Тут было то, о чем нельзя и не надо рассказывать.
Последними словами полковника были:
-- Благословляю тебя на смерть, Сережа. Умри храбро, как офицер.
И они ушли. Как-то ушли. Были, стояли, говорили -- и вдруг ушли. Вот здесь сидела мать, вот здесь стоял отец -- и вдруг как-то ушли. Вернувшись в камеру, Сергей лег на койку, лицом к стене, чтобы укрыться от солдат, и долго плакал. Потом устал от слез и крепко уснул.
К Василию Каширину пришла только мать -- отец, богатый торговец, не пожелал прийти. Василий встретил старуху, шагая по комнате и дрожа от холода, хотя было тепло и даже жарко. И разговор был короткий, тяжелый.
-- Не стоило вам, мамаша, приходить. Только себя и меня измучите.
-- Зачем ты это, Вася! Зачем ты это сделал! Господи!
Старуха заплакала, утираясь кончиками черного шерстяного платка. И с привычкою, которая была у него и его братьев, кричать на мать, которая ничего не понимает, он остановился и, дрожа от холода, сердито заговорил:
-- Ну вот! Так я и знал! Ведь вы же ничего не понимаете, мамаша! Ничего!
-- Ну, ну, хорошо. Что тебе -- холодно?
-- Холодно...- отрезал Василий и опять зашагал, искоса, сердито глядя на мать.
-- Может, простудился?
-- Ах, мамаша, какая тут простуда, когда...
И безнадежно махнул рукою. Старуха хотела сказать: "А наш-то с понедельника велел блины ставить",- но испугалась и заголосила:
-- Говорила я ему: ведь сын ведь, пойди, дай отпущение. Нет, уперся, старый козел...
-- Ну его к черту! Какой он мне отец! Как был всю жизнь мерзавцем, так и остался.
-- Васенька, это про отца-то! -- Старуха вся укоризненно вытянулась.
-- Про отца.
-- Про родного отца!
-- Какой он мне родной отец.
Было дико и нелепо. Впереди стояла смерть, а тут вырастало что-то маленькое, пустое, ненужное, и слова трещали, как пустая скорлупа орехов под ногою. И, почти плача -- от тоски, от того вечного непонимания, которое стеною всю жизнь стояло между ним и близкими и теперь, в последний предсмертный час, дико таращило свои маленькие глупые глаза, Василий закричал:
-- Да поймите же вы, что меня вешать будут! Вешать! Понимаете или нет? Вешать!
-- А ты бы не трогал людей, тебя бы...- кричала старуха.
-- Господи! Да что же это! Ведь этого даже у зверей не бывает. Сын я вам или нет?
Он заплакал и сел в угол. Заплакала и старуха в своем углу. Бессильные хоть на мгновение слиться в чувстве любви и противопоставить его ужасу грядущей смерти, плакали они холодными, не согревающими сердца слезами одиночества. Мать сказала:
-- Ты вот говоришь, мать я тебе или нет, упрекаешь. А я за эти дни совсем поседела, старухой стала. А ты говоришь, упрекаешь.
-- Ну хорошо, хорошо, мамаша. Простите. Идти вам надо. Братьев там поцелуйте.
-- Разве я не мать? Разве мне не жалко?
Наконец ушла. Плакала горько, утираясь кончиками платка, не видела дороги. И чем дальше отходила от тюрьмы, тем горючее лились слезы. Пошла назад к тюрьме, потом заблудилась дико в городе, где родилась, выросла, состарилась. Забрела в какой-то пустынный садик с несколькими старыми, обломанными деревьями и села на мокрой оттаявшей лавочке. И вдруг поняла: его завтра будут вешать.
Старуха вскочила, хотела бежать, но вдруг крепко закружилась голова, и она упала. Ледяная дорожка обмокла, была скользкая, и старуха никак не могла подняться: вертелась, приподнималась на локтях и коленях и снова валилась на бок. Черный платок сполз с головы, открыв на затылке лысинку среди грязно-седых волос; и почему-то чудилось ей, что она пирует на свадьбе: женят сына, и она выпила вина и захмелела сильно.
-- Не могу. Ей-же-Богу, не могу! -- отказывалась она, мотая головою, и ползала по ледяному мокрому насту, а ей все лили вино, все лили.
И уже больно становилось сердцу от пьяного смеха, от угощений, от дикого пляса,- а ей все лили вино. Все лили.